Караваева Анна Александровна. Автобиография

Сознательная жизнь нашего поколения началась в эпоху бурных общественных событий всемирно-исторического значения. До сих пор чётко помнишь далёкие детские годы, когда впечатления впитывались ещё без понимания их причины и смысла.
Я родилась на Урале, 27 декабря 1893 года, в городе Перми, в семье мелкого служащего.

Наши родители прилагали отчаянные усилия, чтобы нас, как говорили тогда, «вывести в люди». Отказывая себе во всём, они старались сделать всё возможное, чтобы дать детям образование, привить им любовь к знаниям, к книге и вообще, по выражению отца, «готовить их к жизни». Предметом особой гордости нашей семьи была домашняя библиотека. Книги покупались только у букинистов, подержанные, но, как важно говорил отец, «настоящие, драгоценные»: все главные произведения великой русской классики были в нашем небогатом доме.

Мне было десять лет, когда грянула русско-японская война. На улицах нашей тихой Перми появились рекруты, на плечах которых с плачем висли их матери и жёны.

С фронта шли самые плохие вести, все говорили о потопленных крейсерах, о тысячах убитых и умерших от ран в лазаретах. Мы, ребята, слышали возмущённые разговоры взрослых о бессмысленной гибели солдат, о том, что «царь и генералы ничего не подготовили», слышали, как все жалели адмирала Макарова, погибшего на броненосце «Петропавловск», как проклинали генерала Стесселя, предательски сдавшего врагу крепость Порт-Артур. История вторгалась в наше детское сознание, хотя мы ещё не в силах были это понять.

Также не могли мы себе представить, что происходило в Петербурге 9 января, когда среди бела дня солдаты стреляли в безоружных людей и даже в детей. Не помню, откуда и при каких обстоятельствах залетела в память песенка:

Нагаечка, нагаечка
Нагаечка моя,
Ты помнишь ли, нагаечка,
Девятое января?

Иногда вместо «нагаечка» пели «винтовочка моя».

Каждое слово этой короткой песенки будто жгло и чем-то странно притягивало к себе. Однажды мы, гимназистки четвертого класса, идя, домой после уроков, хором запели «Винтовочку». Верзила-околоточный грубо обругал нас и, злобно взмахивая шашкой, пригрозил, что отправит в полицию, если мы сейчас же не замолчим. Когда я, перепуганная и задыхающаяся, прибежала домой и рассказала о случившемся, моя кроткая мать испуганно сказала:

– Сумасшедшие вы ребята – ведь это же запрещённая песня! Ведь она против царя! Против царя!.. Понимаешь?

Прошло несколько месяцев, – и ту же запрещённую песню в полный голос запели в разных концах нашего города, да и не только её, а и другие, которых до тех дней у нас не слышали. В наше сознание властно врывались новые мелодии и слова, звучание и смысл которых будто распахивали перед нами необыкновенную жизнь: «Отречёмся от старого мира», «Вихри враждебные», «Смело, товарищи, в ногу». Все вокруг стало необычайным: в гимназии в те дни ученья не было, отовсюду к центру города направлялись шествия с песнями и красными флагами, с балкона нашего городского театра произносились речи, которые начинались словом «товарищи». Оно звучало так радушно и привлекательно, что и мы, восторженно полюбив его, обращались друг к другу и ко всем встречным: «Товарищ, товарищ!».

Отец тоже был очень оживлён в те дни, где-то выступал, писал какие-то статейки «в пику хозяевам», как выражался он. Мать моя с её уравновешенным характером, всегда озабоченная домашними недостачами, совсем не одобряла отцовского поведения и считала, что «семейному человеку нечего соваться в эти дела». Отец возражал, повторяя: «Теперь уж такое время, всех достаёт».

И вдруг это «такое время», со всей его чудесной новизной и яркими впечатлениями, исчезло, невероятно, мгновенно.

Навсегда остался в памяти солнечный морозный день, кумачовые флаги, мягко развевающиеся на древках над толпой. На балконе театра только что под шумные рукоплескания закончил свою речь оратор. И вдруг невидимый голос пронзительно крикнул:

– Казаки-и!.. Казаки-и!..

Все рассыпались, побежали в разные стороны. А по улице, выбивая морозную пыль, уже рыскали казаки, и нагайки их со свистом рассекали воздух, падая на застигнутых ими людей.

После этого дня на улицах наступила зловещая тишина. Повсюду опять стояли у своих будок усатые городовые, ходьба по городу разрешалась только до известного часа. Слухи, один другого мрачнее, угнетали воображение и отупляли людей, как тяжелая болезнь.

Над жизнью каждого, особенно труженика-интеллигента, висело подозрение в «неблагонадёжности», в «крамоле» и прочих грехах, которые влекли за собой самые неприятные последствия. Все со страхом произносили имя Столыпина и пресловутой «чёрной сотни», которая нагло врывалась в общественную и частную жизнь. Мои родные и знакомые были честными тружениками, но людьми ограниченного, мещанского кругозора, им было трудно жить, но ни причин, ни смысла событий они не понимали и не могли объяснить, «будет ли когда конец этому». Но вскоре я узнала, что были люди, которые понимали всё и могли правильно объяснить «что к чему». Мое воображение поразил случай, о котором я услышала от моей тетки, второстепенной оперной певицы. На концерте, где она участвовала, выступал «столичный артист», который читал с эстрады о какой-то «птице-буревестнике» и о том, что «скоро грянет буря». Столичному артисту долго аплодировали, а потом за кулисы пришел кто-то из полицейских чинов и объявил декламатору странный приказ: в двадцать четыре часа убраться из Перми!

Усомнившись в этом случае, отец решил собственными глазами увидеть «опасные слова». У знакомого букиниста, изумлённого тем, что отец не знает, кому эти слова принадлежат, был куплен потрёпанный томик Максима Горького.

Фамилия «Горький» удивила меня, и я робко спросила у взрослых, увлеченных разговором, почему он – «Горький»?

Букинист с серьёзной улыбкой ответил мне:

– Максим Горький – это потому, что о горькой жизни народа он пишет, – и всегда правду. Запомни это!

Некоторое время спустя у нас в семье произошел новый и еще сильнее взволновавший меня разговор о Максиме Горьком. К нам заехал из Сибири брат моей матери, старый моряк, бывший штурман дальнего плавания. Он всегда вторгался в нашу тесную квартирку громогласный, шумный, как отзвук морской бури, и всегда делился новыми, поразившими его впечатлениями. В этот раз дядя явился к нам с какой-то книгой в сером переплёте. Потрясая ею, он возбуждённо говорил:

– Вот книга, вот здорово! «Город жёлтого дьявола» Максима Горького читали?.. В дорогу на вокзале купил и всем пассажирам в нашем вагоне читал!
И дядя начал цитировать залпом целые страницы, отрываясь лишь для того, чтобы воскликнуть:

– Ай да Максим, молодчина Максим!.. Как всё верно описал!.. Бывал я в тех местах… Ну, всё как есть!.. «Город жёлтого дьявола»… как названо… а?
Запомнился мне и спор дяди с отцом, который не соглашался с дядиными доводами, что у «Максима барометр показывает бурю», а, напротив, считал, что «больше девятьсот пятый год не повторится».

Для нас, подростков, в то время было много неясного, малопонятного, и, не получая ответа от окружающей нас среды, мы обращались к любимым писателям.

Художественная литература значила для нашего поколения неизмеримо много. Она была той властной, вечно юной силой, которая помогала человеку поднимать, взламывать серую, как бы застывшую кору житейского. Она показывала нам богатства духовной жизни, открывала новые, более высокие стремления и мечты об иной, лучшей доле.

Взрослея, мы всё больше понимали и чувствовали, что мрачная жизнь, окружающая нас, не может долго продолжаться, что должны быть какие-то перемены.
В нарастании этого чувства, в осмысливании происходящего, как и во всей духовной жизни нашего поколения, огромное значение имел Максим Горький, его творчество, его личность, мятежная романтика его жизни.

Казалось, что все герои Горького живые люди, что они действуют среди пестрых человеческих масс, вмешиваясь в их мысли, в поступки и влияя на них, как я это чувствовала на себе. Казалось, я встречала таких людей, как машинист Нил, Поля, конторщик Синцов, как молодые рабочие Греков и Рябцов. С детских лет знала я мудрых стариков, подобных рабочему Левшину с его неторопливой и метко разящей речью о несправедливостях и бедах «из-за копейки». Доводилось мне видеть и женщин, подобных горьковской Ниловне. Так же ясно были видны и наши губернские Скроботовы, Бардины, Маякины и их охранители — крупные и мелкие чины жандармерии и полицейщины…

Мы, любившие творчество Горького, непримиримо спорили с той частью гимназической молодежи, которая тянулась к «модным божкам» декадентского толка. По неписаному праву нашей убеждённой любви мы называли себя «горьковистами» и находили поддержку в этом споре у некоторых наших гимназических учителей. Этих свободолюбивых людей, которые за свои передовые убеждения подвергались преследованиям, теперь, в вечерний час жизни, вспоминаешь добрым словом. Конечно, они отлично понимали, что спор среди юношества о творчестве Максима Горького и Леонида Андреева – первые наши идейные споры по конкретному поводу.

Приезжавшие к нам драматические труппы почитали особенно «хорошим тоном» ставить пьесу Л. Андреева «Жизнь человека». Согбенные фигуры в чёрных сукнах, в «мистическом» синеватом свете каких-то лампад и фонариков говорили, словно загробные тени и бродили по сцене под рыдающие звуки невидимых скрипок или завыванье ветра. Все это отдавало безысходностью и обречённостью. Этой мертвенной схеме «Жизни человека» мы не верили и противопоставляли ей образы Максима Горького, в которых нас увлекала страсть борьбы, неукротимое стремление идти вперед, убеждённость, оптимизм. Этими непримиримыми идейными спорами «горьковистов» с «андреевистами» (вплоть до разрыва дружеских отношений) заканчивались наши гимназические годы.

О том, чтобы сразу после окончания гимназии поступить в высшее учебное заведение, мне приходилось лишь мечтать. Отца уже не было в живых – и нужно было помогать семье. Надеясь скромными сбережениями обеспечить себе хотя бы первый год студенческий жизни, я уехала осенью 1911 года учительствовать в одно из сёл под Кизелом.

Жизнь в тёмной уральской деревне скрашивал дружный коллектив учителей и наши совместные попытки помешать губительному влиянию «монопольки» устройством воскресных чтений с «туманными» картинами и любительских концертов под фисгармонию. Весной 1912 года к нам ворвалась страшная весть о Ленском расстреле. Слухи об этой зверской расправе возмущённо передавались из уст в уста со множеством подробностей. Все честные мыслящие люди сочувствовали забастовкам протеста, вспыхнувшим в разных местах России после ленских событий. Предполагали, что после «Лены» самодержавие обязательно «преподнесёт какую-нибудь гадость», чтобы снова запугать общество и отвлечь его внимание от насущных вопросов. Так именно поняты были всеми оппозиционно настроенными людьми новые слухи о готовящемся грандиозном «процессе о ритуальном убийстве», в котором обвинялся доселе не известный никому еврей Бейлис. Рассказывали, что к суду готовится огромный следственный материал, который собирают самые «знаменитые» «светила» русской черносотенной адвокатуры.

К осени 1913 года я, как медалистка, была принята вне конкурса на историко-филологический факультет Высших женских (Бестужевских) курсов. Едва осмотревшись в новой университетской обстановке, я сразу попала в круг кипучего возмущения: на курсах была объявлена забастовка протеста против начавшегося процесса Бейлиса. Нам, приехавшим в столицу из далёких уголков России, стало известно, что А.М. Горький и В.Г. Короленко организовали в Петербурге особый комитет для борьбы с антисемитской политикой российского самодержавия. Благодаря настойчивым усилиям лучших, самых авторитетных представителей русского общества, Бейлис был оправдан. Но каждый мало-мальски вдумчивый человек понимал, что дело не только в этом: самодержавие оскандалилось самым позорным образом.

Всё более резко и откровенно высказывались оппозиционные правительству настроения. Начавшиеся вновь забастовки делали своё полезное дело не только в рабочей среде, но и помогали политическому просвещению трудовой, демократической интеллигенции.

Борьба происходила и в литературе.

В сборниках «Знание» печатались лучшие прогрессивные писатели-реалисты (А.С. Серафимович, В.В. Вересаев, А.И. Куприн, Скиталец и др.). Однако наряду с произведениями прогрессивных писателей всё назойливее заявляли о себе представители так называемого «чистого искусства» — декаденты, мистики, эстеты, порождённые мрачными годами реакции. Продолжали шумно рекламироваться выступления «модных поэтов» вроде Зинаиды Гиппиус, Андрея Белого или Игоря Северянина, «метра» эгофутуризма, пропагандировались такие романы, как «Мелкий бес» Ф. Сологуба и др. От крикливой сутолоки декадентских литературных «мод» здоровое чувство жизни тянуло нас к стихам Александра Блока. Его стихи «Возмездие», «Россия», «На поле Куликовом» мы жадно читали и декламировали наизусть.

Всё было противоречиво в общественной жизни, в литературе, во всё хотелось глубже вникнуть, во всём точнее разобраться. В беседах по этому поводу профессор С.А. Венгеров, известный историк и библиограф русской литературы, не раз советовал нам, студенткам, вести «литературные дневники». Этот совет был для меня первым живым толчком к «пробе пера». Мои записи, как я потом убедилась, были им прочитаны, а одна из них особенно привлекла его внимание. В ней рассказывалось о студенте, который, собрав однажды свои «демократические стихи в духе Некрасова», понёс их в редакцию журнала «Аполлон», где его словно окатили ледяной водой да еще презрительно указали, что в этот журнал «надо ходить в смокинге, а не в косоворотке». В ответ на моё возмущение реакционной сущностью всех этих жрецов «чистого искусства» С.А. Венгеров, мягко иронизируя над горячностью молодости, заметил, что я так яростно готова «ниспровергать» разного рода модернистских божков, будто передо мной «злые боги огромной силы и значения, а это всего-навсего «Аполлон». Он так же недолговечен и не имеет будущего, как и вся «декадентская накипь».

Я заканчивала высшую школу в обстановке бурлящего Петрограда на третьем году кровопролитнейшей, разорительной и ненавистной трудовому народу империалистической войны.

Февральская революция не оправдала надежд на окончание войны, как ожидали миллионы отцов, матерей и жён, чьи родные и дорогие люди (как и мой муж) уже годами дрались на фронте. Напротив, газеты трубили о войне «до победного конца». Среди же простых людей, истомлённых войной, всё чаще можно было слышать, что «февральская-то ещё не настоящая», а «настоящая революция», которая принесёт с собой и мир, — ещё впереди. В мыслях моих уже тогда не однажды возникало желание как-то записать поэтически, взволнованно это напряжённое время ожидания, но я ещё не находила для этого слов. Тогда я не понимала, что переживала некое преддверие творческого состояния, и, конечно, ещё не в силах была себе представить, какой безбрежный мир нового откроет людям Великая Октябрьская революция.

Никогда не забыть мне, какое небывало широкое чувство радостного облегчения и торжества охватило и мою душу, когда я прочла исторический декрет о мире, подписанный В.И. Лениным! Этот декрет, так глубоко и кровно близкий миллионам людей, как бы зачинал собой, в моём сознании, необозримый мир открытий революционной эпохи, новых преобразующих жизнь идей. Всё, о чём годами думалось и чему раньше не находилось объяснения, теперь прояснилось. Но вместе с тем жизнь показывала, что молодой советской интеллигенции ещё очень многому надо учиться – и не как-то академически, а в работе, в коллективе. Мне того именно и хотелось: работать и учиться. И вот однажды, в начале 1918 года, на стене большого дома казарменного вида я прочла объявление, что для внешкольной работы в частях Красной Армии требуются лекторы. Я с воодушевлением взялась за работу. Едва ли были тогда какие-то методические программы. Помню только, что я не столько «читала», сколько просто рассказывала о жизни и творчестве Пушкина, Некрасова, Льва Толстого, Горького, Короленко. Слушатели мои часто менялись, но, как правило, народ это был боевой, многоопытный, – и хотя многим из них я, наверное, казалась зелёной девчонкой, относились они ко мне, как и вообще «к просвещению», очень душевно и серьёзно. Именно тогда пробудилось у меня стремление работать со взрослыми – было здесь чему поучиться и самой!

Кончилась гражданская война, трудности эвакуации, мой муж вернулся из Красной Армии, и мы переехали в Сибирь. Там в Алтайской губсовпартшколе я начала преподавать русский язык и литературу. В городе Барнауле неожиданно для себя я обнаружила небольшое, но дружное литературное гнездо, так называемое ЛИТО, молодую, живую творческую среду, которой мне так недоставало… Я стала активным членом Алтайского ЛИТО, что-то записывала «для себя», прозой, стихами, но в печати выступить ещё не решалась.

В 1921-1922 годах разразился страшный голод в Поволжье, охвативший, тридцать пять губерний. Мы, молодёжь, по призыву губкома партии должны были помогать общественным организациям встречать на вокзале беженцев с Поволжья. Решительно каждый из них, будь то молодой, старик, а особенно женщины и дети, являл собой незабываемо жестокую картину огромного несчастья, которое надо было изжить как можно скорее! И мы, начинающие литераторы, зажглись желанием посильно помочь общему делу. Решено было срочно издать «Сборник рассказов и стихов» («Пусть это будет наш сноп!»), а весь гонорар пожертвовать в фонд помощи голодающим. Из всех предложенных мной тем рассказов редколлегия выбрала сюжет, который я назвала «Под искрами».

К сожалению, сборник «Сноп» затерялся, и потому уже не могу точно вспомнить время появления моего первого рассказа, то ли конец 1921 года, то ли первая половина 1922 года. Но я отлично помню, как мы все гордились этой тонкой книжечкой тетрадочного формата, с её сероватой бумагой и графическим рисунком, изображающим пышный сноп на обложке! Сборник этот был отмечен в сибирской печати.

В моей педагогической и общественной работе в начале 20-х годов мне доводилось встречаться с людьми, которые не могли и не стремились до конца разобраться в величайшем историческом значении переживаемых событий. Они растерялись в новой действительности и не нашли ничего лучшего, как прятаться от неё, чтобы жизнь не могла «достать их». Эту «тактику» мещанина приходилось мне наблюдать ещё в дни моей юности. Но теперь я отмечала и другое: мещанство не только прячется в своих домиках и флигельках, оно может и злобно огрызаться, как мелкий хищник, может и убивать ростки новой, социалистической жизни.

Всё это дало мне сюжет для рассказа «Флигель». Злободневность темы в рассказе чувствовалась сильнее, чем художественная манера автора, – она просто ещё никак не сложилась. Я, что называется, ещё искала себя, свою проблематику и своих героев.
Писателям нашего поколения выпало великое счастье – начать свой литературный путь в те годы, когда жил, творил и руководил нами величайший гений революции В.И. Ленин. В те годы ещё не было собрания сочинений Ленина, но каждое слово, им произнесённое, каждая строка, написанная ленинской рукой, становилась на другой же день, достоянием народа, рождая навстречу себе могучие отклики повсюду. В часы школьных уроков и на беседах нашего небольшого литературного кружка в совпартшколе преподаватель и курсанты часто делились между собой новыми впечатлениями и думами о том, «что прочли у Ленина».

Среди слушателей школы наряду с зелёной молодежью, представителями первого поколения комсомола, было много сибирских партизан – сильных, оригинальных характеров и большей частью исключительно способных людей. Получив только теперь, после революции, возможность учиться, они жадно стремились к знаниям и культуре; и радостно становилось за них: так быстро и ярко развивался в них человек новой эпохи. Многие черты и мысли этих людей помогли мне впоследствии при создании образов моих будущих героев.

Как педагог, начинающий литератор, пропагандист и одна из общественных работниц среди женщин я общалась с разными людьми и коллективами. Мне довелось слышать столько разных историй, что физически невозможно было записывать их!.. Добавить к этому ещё участие в шефской работе нашей школы, поездки с лекциями, спектаклями в пригородное село, где тоже было, что посмотреть и было, о чём подумать. Я переживала чудесное время обильного притока жизненных впечатлений и творческих замыслов.

С мая, 1922 года я начала регулярно печататься в местной газете «Красный Алтай», а в конце года вступила в коммунистическую партию. Жизнь мне казалась удивительно красочной, хотя Барнаул в 20-х годах был довольно обыкновенным городом, со многими приметами старорусской провинции. Это чувство широты и яркости жизни шло от счастья узнавания новой действительности. Жизнь открывала и подсказывала всё новые темы. Герои и сюжеты моих рассказов начала 20-х годов, например, «Гость», «Спутник», «Жало», «Вороньё», «Калёная земля», «Дымная межа», «Рыжая масть» и др., были почерпнуты из жизненных встреч. В 1922 году на литературном нашем горизонте появился толстый журнал «Сибирские огни», который словно высокий и яркий костер притягивал к себе творческие мечты и надежды писателей-сибиряков. Напечатав в «Сибирских огнях» рассказ «Флигель» (1923), я мечтала дать в наш молодой журнал большое повествование. И хотя тема этого будущего произведения уже была найдена мной, я отлично понимала: не будь наших славных «Сибирских огней», мне было бы много труднее писать.

Работа над повестью о закрепощённых рабочих царских заводов во второй половине XVIII века заставила меня предпринять путешествие по Алтаю летом 1923 года. Местные старожилы направляли мой путь в те горные места, где, по преданию, селились некогда беглые рабочие. Увидев воочию сказочно живописные пейзажи Алтая, его дивные альпийские луга, знакомясь с его народом, радушным и гостеприимным, я ещё глубже поняла, с какой же неодолимой силой влекли к себе закрепощённых рабочих царских заводов эти вольные горные места! Но надо было понять и другое: неизбежность гибели этих одиночных или групповых попыток рабочих XVIII века уйти, спастись от эксплуатации и бесправия в условиях феодально-крепостнического общества.

Печальная песня о «золотом клюве» на знамени царских войск, сообщённая мне одним из местных старожилов, дала и название этой «повести о дальних днях» – «Золотой клюв».
Однако увлечение работой над исторической повестью не мешало мне с тем же рвением и жадностью молодости ко всему новому, сегодняшнему пользоваться каждой возможностью познавать его. По всей стране шло восстановление разрушенного хозяйства. Как постоянный сотрудник газеты, я не могла не интересоваться, как идёт восстановление народного хозяйства и у нас, на Алтае. Когда мне случалось выступать, например, на тему о союзе рабочего класса с крестьянством, мне всегда хотелось рассказать о том, что я видела во время моих корреспондентских поездок.

Восстановление хозяйства промышленных предприятий в деревенской глуши показывало особенно волнующе свой народный, демократический характер. Оно вносило в крестьянскую жизнь столько организующей рабочей, партийной мысли, энергии и дисциплины, новизны и братского сотрудничества в труде, что многие крестьяне меняли свои взгляды, своё исконно деревенское недоверие к коллективному созиданию без хозяина-буржуа и зажигались новыми передовыми мыслями и настроениями. Всё это я видела своими глазами и описала в романе «Лесозавод». Работу над этим романом я начала в том же 1923 году, и оба эти плана – исторический и современный – как-то удивительно помогали один другому.

Наблюдая жизнь деревни великой революционной эпохи, я увидела в бытии крестьянства явления, которые не в силах была заметить в дни юности. Я увидела борьбу разных классовых сил, борьбу людей против собственнической стихии в самих себе.
В те годы меня взволновала одна крестьянская драма, которая произошла во дворе знакомого мне человека, коммуниста, бывшего красноармейца. Все главные события этой драмы и дали мне сюжет и образы для повести «Двор».

Много раз я наблюдала, как люди старшего и среднего поколения, пересматривали свои взгляды на жизнь и труд, и всё глубже включаясь в социалистическое строительство, как бы вновь открывали себя, молодели душой. У молодежи, особенно у первого поколения комсомола, опыт жизни был ещё невелик, но зато её взросление происходило бурно, и в кратчайшие сроки юность закалялась в огне боёв, в борьбе за молодую советскую власть.     Тема молодости и вся связанная с ней проблематика уже в 20-х годах определилась для меня как тема совместной борьбы и созидания, как тема духовного единства поколений.

В начале 30-х годов в эту давно разрабатываемую мной тему много живого, поэтического тепла внесла дружба с Николаем Островским. По возрасту нас разделяло десять лет с небольшим, но на многие вещи у нас были одинаковые взгляды. В наших беседах с Николаем Островским мы касались очень многих сторон жизни («целые тома наговорили», – шутил он), а также, естественно, и – темы молодости. В 1934 году в Гослитиздате вышла моя книжка «Рассказы о познании», посвящённая проблеме идейно-нравственного воспитания демократической интеллигентской молодёжи в дореволюционную эпоху. Когда по просьбе Николая Островского я прочла ему некоторые главы этой книги, он задумчиво сказал: «Да, мелкобуржуазной молодёжи куда труднее было добираться до истины, чем молодёжи рабочего класса или Красной Армии, – там чувство локтя, общность работы, борьбы…» Тогда я рассказала ему давно хранимые в памяти две истории, слышанные мною ещё в 20-х годах от двух девушек, курсанток совпартшколы, которые совсем юными пошли «драться за советскую власть». Эти истории очень понравились Островскому, и он тут же стал горячо советовать мне «не держать только в памяти, под спудом» этот жизненный материал, а обязательно написать роман. Со свойственной ему дружеской заинтересованностью и сердечностью он до тех пор напоминал мне об этом и настаивал, пока я действительно не взялась за роман «Лена из Журавлиной рощи». Но книга вышла в 1938 году (к двадцатилетнему юбилею комсомола), когда нашего дорогого друга уже не было в живых.

В конце 30-х годов, когда я по предложению журнала «СССР на стройке», работала над очерком о старинных русских городах, мне довелось подробно познакомиться с замечательным архитектурным памятником русской старины – с Троице-Сергиевским монастырём, бывшим более трехсот лет назад одной из сильнейших крепостей, защищавших Москву с севера против войск Лжедимитрия.

Мной было перечитано немало исторических материалов о тяжких месяцах осады. Были мне известны записанные в историческом «Сказании об осаде» и подлинные имена участников событий – Ивана Суеты, Данилы Селевина, Шилова и Слоты. Вызванные в памяти образы этих народных героев будто налились молодой и свежей силой: ведь не случайно ещё в те времена, когда на виду были главным образом сильные мира сего – знатные и богатые, летопись рассказывала о сынах простого народа. Так у меня созрел план исторической повести «На горе Маковце», посвящённой героизму простых русских людей. Не прошло и трёх лет, и мне, как и миллионам советских людей, пришлось изо дня в день жить и дышать напряжённым воздухом всенародной героической борьбы за нашу великую советскую родину в грозные годы Великой Отечественной войны.

С первых месяцев войны я была корреспондентом «Правды» на Урале, в Свердловской области, и написала более тридцати очерков, о доблестном труде уральцев для фронта.
На Уралмашзаводе, в Нижнем Тагиле, в Ревде, Дегтярке и всюду, где мне случалось бывать, я видела героический, полный упорства и веры в победу труд нашего рабочего класса. В те грозные дни жизнь советского тыла была преисполнена высокого напряжения всех физических и нравственных сил, полна уверенного спокойствия и выдержки.

Наплыв множества новых впечатлений, резко и ярко окрашенных временем, был так силен и по-своему неповторим, что у меня в ту пору не однажды возникала мысль начать в виде документальных записей «Дневник современника». Но вскоре эта мысль была оставлена, так как я пришла к выводу, что в таком дневнике можно оказаться захлёстнутой пестротой и обилием событий.

Уже было собрано и обобщено много материала, и в ноябре 1941 года я начала работать над романом «Огни», законченным в сентябре 1943 года. Привлекала меня работа и над очерком, как непосредственная запись живых впечатлений очевидца-современника. Более трех десятков очерков на страницах газеты «Правда» в дни войны были для меня также и своеобразной заявкой на книгу документальных повестей «Уральские мастера» (1941-1942 гг.).

Время шло, победы на фронтах и наступление всенародного труда в тылу наносили всё более грозные удары по фашистским полчищам. Это дало мне линии продолжения судеб героев романа «Огни» и материал для нового романа «Разбег». Название подсказала сама жизнь. В одной из живых бесед с рабочими, кто-то насмешливо сказал: «Немцы провалили свой «блицкриг», а мы взяли – разбег».

В начале осени 1943 года, по поручению редакции газеты «Правда», я побывала в городе Курске и в районе «Курской дуги». Ещё шла война, а варварски разрушенный врагом город уже вставал из пепла, –и всё, что я видела там, показывало неистребимую силу советского народа, устремлённую неизменно к жизни, к созиданию во имя мира. Так возникла тема романа «Родной дом», связанная по линии развития действия и характеров героев с романами «Огни» и «Разбег». В 1950 году была окончена трилогия «Родина», посвящённая жизни нашего советского рабочего класса, – итог без малого десяти лет творческой работы.

Мне было девять лет, когда мой дед, старый путиловец, однажды взяв меня с собой на завод, показал плавку чугуна. С того дня прошли десятки лет, но это впечатление детства словно бросило мне в душу первое зерно изумления и восторга перед силой и бесстрашным уменьем коллективного труда, повелевающего огнём и металлом. В том, как человек золотыми своими руками, умением, точностью и упорством творит неисчислимые материальные ценности, –не меньше красоты, поэзии, гуманистической мечты, новаторства, чем в области умственного труда. Поэтому у нас в СССР, где так высоко уважают труд человека, странно говорить о «производственных», «колхозных» или «семейных» романах.

Наш советский роман – большое многоплановое произведение, в котором деяния человека, все его отношения с людьми, конфликты и противоречия неразрывно связаны с его внутренним миром духовных интересов и всех интимных его чувств. Именно так представлялась мне художественная цель и пути отражения жизни, когда я работала над трилогией «Родина».

Серьёзные раздумья над целями искусства, над его действенной силой, его участием в преобразовании жизни не раз помогали мне в работе над новыми и старыми моими книгами.
Мой роман «Лесозавод», выдержавший несколько изданий, обсуждался на многих читательских конференциях, имел хорошую прессу. Но от одного переиздания к последующему я замечала недостатки, которых не видела раньше. Например, как филологу мне всегда был любопытен фольклор, и в романе одно время он занимал неоправданно много места. А с годами я пришла к выводу, что фольклорные украшательства отяжеляли язык романа и поэтому позже они были убраны без сожаления. В первых редакциях романа был даже образ старухи сказительницы, правда, отрицательный, как живой пережиток прошлого старой, темной деревни. Но в сравнении с другими отрицательными персонажами, тоже представлявшими пережитки прошлого, старуха сказительница была, что называется, только привеском, и потому вся её линия, побочная и лишняя, исчезла. Больше всех слушал сказки и побаски старухи молодой лесозаводский техник Бучельский, интеллигент-неврастеник, пустой и неустойчивый человек. Живя своими отсталыми и надуманными представлениями, не желая понять и по-своему включиться в новое жизнестроительство, техник Бучельский, наконец, в припадке раздражения, покончил жизнь самоубийством. Опыт жизни и творчества потом подсказал мне, что такой конец может возбудить у читателей сочувствие к никчемному человеку, а я ведь хотела возбудить к нему презрение. В новом переиздании романа «Лесозавод», оставив Бучельского таким, каким он и был, я дала иной поворот сюжету: в припадке раздражения покушаясь на самоубийство и мечтая напугать всех ложно-трагическим пафосом предсмертного письма, Бучельский… остался жив-живёхонек, его спасли, но он оказался осмеянным самим же собой.

Другой случай с повестью «Двор». Когда создавалась первая редакция повести, главным моим творческим стремлением в то время было: разоблачая мерзость, убожество и вред мелкособственнической стихии, показать назревание в душе Баюкова перелома, показать закономерность победы света над тьмой. Годы шли, и, временами просматривая эту старую повесть, я всё же чувствовала какое-то смутное недовольство ею. Позже я поняла, что, несмотря на остроту конфликта, в повести была досадная диспропорция: конфликт двух соседских дворов почти вытеснял собой все другие стороны жизни самого Степана Баюкова из окружавшей его деревенской жизни тех лет. А это был доколхозный период, когда в деревне создавались ТОЗы, товарищества по совместной обработке земли. В прежней редакции повести об организации ТОЗа, как и об участии в этом деле Степана Баюкова, говорилось скупо. Но ведь было известно, что кулаки яростно ненавидели ТОЗы. И, следовательно, Баюкова они ненавидели не только из-за дворового конфликта, а еще лютее ненавидели они в нём представителя новых, революционных перемен. Так ведь и было в деревне в ту пору: под видом дворовых и бытовых столкновений проявляла себя классовая борьба против зачинателей нового, представителем, которого и был Степан Баюков. Общественная сторона его жизни представилась мне полнее. Назреванию перелома в его душе помогла не только новая любовь к Липе, но в такой же степени и люди, вместе с которыми он начал преобразовывать деревенскую жизнь. Вот по этим-то основным путям была доосмыслена новая редакция повести, написанной без малого тридцать лет назад.

Невозможно представить себе творческую жизнь художника вне связи с жизнью, вне страстного и глубокого изучения проблем и задач современности. Мы живём в великую эпоху борьбы за мир и дружбу между народами, гордясь тем, что наша родина стала знаменосцем борьбы за мир, этого самого неодолимого движения современности.

Ещё со времени Первого конгресса защиты мира и культуры в Париже, летом 1935 года, мне довелось участвовать в интернациональном движении прогрессивных писателей за мир, что и описано мною в путевых дневниках «Июнь в Париже». В очерках и публицистике, посвящённых впечатлениям от путешествий и дружеских встреч во Франции, Чехословакии, в народной Польше, в Финляндии, мне хотелось отразить виденные воочию плодотворные результаты все расширяющегося общения народов друг с другом, взаимного знакомства с достижениями культуры и науки. Мы вступили в эпоху строительства коммунизма, величественной эры в истории человечества, которой чужды всякое сектантство и национальная ограниченность. И потому всегда хочется работать для этого самого грандиозного справедливейшего движения современности.

Сколько бы ни прожили мы на свете, жизнь нам представляется бесконечной. Далеко в прошлом весна и лето людей моего поколения, и уже осень, рука об руку с зимой, хозяйничают у нас на дворе. А мы, наперекор всему, продолжаем ждать и ощущать весну. Пусть же пребудет в нас до конца дней это чувство вечно молодой, движущейся, мужающей на глазах жизни, которая зарождается, распускается, как юные, яркие и клейкие от вешнего сока листья.

 

Из сб.: Советские писатели : Автобиографии в 2-х томах / сост. Б.Я. Брайнина, Е.Ф. Никитина. – М., 1959. – Т. 1. – С. 511-524.

Наверх

Комментарии запрещены.